Переводы

Оуэн Барфилд
ОУЭН БАРФИЛД И ПРОИСХОЖДЕНИЕ ЯЗЫКА

лекция, прочитанная Оуэном Барфилдом в Рудольф-Штейнер-Холл, 26 июля 1977 года

«Не называй человека счастливым, пока он не умер» - так некогда наставлял своих слушателей Аристотель. Я полагаю, что обычно это понимается как заурядное проявление пессимизма, попросту означая, что мертвым быть лучше, чем живым. Но Аристотель не это имел в виду. В исходном контексте он стремится определить, что же такое счастье – не просто состояние наслаждения на час-другой или на пару дней, но нечто соотносимое с целой жизнью. Может быть, здесь лучше подошло бы слово «блаженство». Ибо оно относится к целой жизни, и в этом смысле мы можем назвать «счастливым» лишь такого человека, чья жизнь уже закончилась.

Я упомянул об этом потому, что мне пришло в голову: если бы Аристотеля спросили, о каком человеке можно составить биографический рассказ, он ответил бы таким же правилом о законченной жизни. Я заметил, что все, кто выступал в текущей серии лекций, этого правила придерживались: жизнь героев всех предыдущих биографических лекций уже закончилась.

У сегодняшней лекции есть, кроме того, и другое отличие, и оно может привести к некоторой путанице. Во всех других случаях героем сюжета был один человек, а рассказчиком другой. Здесь же эти два лица совпадают, и путаница, действительно, может возникнуть. Я решил, что смогу ее в какой-то степени уменьшить, если буду говорить о герое в третьем лице. Надеюсь, вы не будете возражать.

Так случилось в жизни моего героя, что момент, когда он впервые осознал, что язык – сам язык, как таковой – способен приносить наслаждение, можно указать абсолютно точно. Я рискну несколько злоупотребить вашим вниманием и расскажу очень точно, что же и как произошло. Представьте себе школьный класс за несколько минут до начала урока латинской грамматики. Учитель вот-вот войдет, учебники вместе с приготовленными домашними заданиями уже раскрыты и лежат на столах. Тогда было принято приводить примеры каждого грамматического правила из подлинных произведений латинских авторов. В этот день требовалось привести пример того, что в латинском языке винительный падеж используется для обозначения длительности времени. Фраза была следующая: Cato, octoginta annos natus, excessit e vita (т.е Катон умер, достигнув восьмидесяти лет). Единственным словом в этой цитате, на которое ученикам требовалось обратить внимание, было слово annos. Однако школьник, сидевший рядом со мной, вдруг заметил: «Катон ушел из жизни, достигнув восьмидесяти лет – как здорово сказано!». Или что-то похожее.

Если вы думаете, что тонкое чувство приятеля произвело в тот момент глубокое впечатление на моего героя, то вы ошибаетесь. Скорее, он склонен был разозлиться и счесть, что приятель полный осел, как тогда было принято говорить. Но что-то застряло у него в памяти. Конечно, что-то осталось, а иначе, почему он все снова и снова возвращался к этому воспоминанию в течение своей довольно долгой жизни? Тут надо сказать, что герою моему было лет 11-12 и его приятелю тоже. Так вот, то, на что этот приятель (которого звали, кстати, Сесил Харвуд) обратил внимание, была метафора. Можно сказать «Катон умер», а можно сказать «Катон ушел из жизни». Наш герой, разумеется, уже знал про другие метафоры, про фигуры речи, про образный язык, но ему никогда не случалось наслаждаться ими, смаковать их, просто так, ни для чего иного. Вот это и был, можно сказать точно, тот самый момент, когда у нашего героя возник интерес и чувство к самому существу языка.

Прошло несколько лет, прежде чем наш герой научился сам наслаждаться метафорами, а когда это произошло, то, конечно, прежде всего, это относилось к тем …, что составляют столь важную сторону лирической поэзии. Ибо в них есть нечто большее, нежели просто прочтение и наслаждение. В них можно было каким-то образом остановиться и размышлять. Это могла быть пространная богатая метафора, как призыв Шелли к Западному ветру: «дай стать мне лирой, как осенний лес» или это могла быть сжатая, неожиданная, даже парадоксальная краткая метафора, подобная Мильтоновскому описанию продажного духовенства: «Слепоустые, едва лишь знающие, как держать пастуший посох [что известно любому пастуху]». Метафоры завораживали моего героя.

Мир, в котором он рос, был миром Герберта Уэллса и Бернарда Шоу. Старая викторианская вера в нескончаемость прогресса была еще очень сильна. «Исторические очерки» Уэллса вышли несколько лет спустя. Перед нами открывался новый мир: человечество двигалось вперед и вперед, все выше и выше, мир вокруг стал управляем с помощью устройств, число которых бесконечно росло, и все вообще собиралось быть прекрасно. Правда, не так уж часто упоминалось (хотя считалось столь же несомненным), что в конце всего процесса мир или раздробится или смерзнется в общую неодушевленную материю. Такова была, можно сказать, довольно безнадежная перспектива – для любого, кто смотрел действительно далеко.

Герою моему было где-то между 17 и 20 годами, когда он окончательно решил, что лирическая поэзия есть, по-видимому, одна из наиболее замечательных вещей в жизни, и уж конечно, именно она дарует наибольшую надежду в преобладающем материалистическом мировоззренческом климате, в котором он рос. Более того, именно метафоры составляют ее основную сущность. Теперь уже речь не шла о наслаждении лирической поэзией, но о том, что чтение стихов дарило миру большую глубину и большее значение. Наверное, это и было самое главное. Поэзия обладала властью немного изменять сознание. Я к этому еще вернусь, но сначала хочу сказать о другой точке зрения, с которой можно подойти к самой метафоре. Эта сторона тоже привлекала внимание героя, а именно: та роль, которую метафора играла в историческом развитии языка.

Можно заметить, что если метафоры употребляются слишком часто, или если одна и та же метафора употребляется слишком часто, то они выцветают. Выцветают как метафоры и обращаются в свое прямолинейное значение. Например, кто-то в прошлом хотел сказать, что он использовал все подручные средства, какие мог, при этом он хотел облечь это в образное выражение, т.е. создать некую картинку. Тогда он говорил: «Я не оставил ни одного камня неперевернутым». И слушатель, несомненно, имел удовольствие вызвать у себя перед глазами картину человека с мотыгой или кайлом. Но метафора употреблялась столь часто, что человек с кайлом исчез, и никто не дает себе труда вызывать его снова.

Метафора превратилась в то, что называется «троп», который скорее есть словесная условность, нежели образное выражение. По-другому, еще называется клише. Вторая особенность метафоры – то, что она не обязательно требует для себя целого предложения. Например, если вернуться к выражению «ушел из жизни», то теперь уже само слово «ушедший» означает «тот, кто умер». Слово употреблялось так часто, что практически стало синонимом умершего, хотя может быть, сейчас не так однозначно как лет 70 назад. Сейчас уже не так принято писать на надгробном памятнике «дорогому ушедшему» или употреблять это в речи, как 70 лет назад.

В-третьих: метафора может быть материальной картинкой, имеющей материальное содержание (пример такой метафоры: улитка «носит свой домик на спине»), однако метафора может быть материальной картинкой (в конце концов, все визуальные образы имеют материальный компонент), но картинкой нематериального содержания. Когда Шелли просит западный ветер сделать его своей лирой, он рисует материальную картину нематериального отношения между ним самим и миром природы, отношения инспирации (вдохновения), если можно так сказать. И этот второй тип метафоры значительно важнее. Именно этот тип образного языка – как тогда стало открываться нашему герою – сыграл огромную роль во всей истории языка, а также, как нам предстоит увидеть, в истории языкознания, т.е. теорий о языке, включая теорию происхождения языка.

За долгое время до того, как родился наш герой, многие люди (например Джон Локк, Эмерсон, Макс Мюллер, Анатоль Франс, Джереми Бентам и многие другие) отмечали, что не только многие слова любого современного языка состоят из таких выцветших или окаменевших, «ископаемых» метафор, но что это верно для всех слов, которые Бентам называл «бестелесным словарем». Бестелесные (нематериальные) значения, по-видимому, возникли именно таким образом, то есть, имели сначала материальное значение, которое потом расширилось до метафоры. Когда мы говорим «понять (идею)», то слово «понять (т.е. поиметь, обладать)» - метафора или буквальное слово? Допустим, мы решили избежать метафоры и сказали «постичь идею». Но при ближайшем рассмотрении опять окажется, что слово «постичь» восходит к телесному (физическому) действию, и так оно и будет продолжаться, и нашему герою это казалось самым интересным из всего.

Во всем этом есть один аспект, который сейчас видится очень простым, но постигнуть который до конца герою удалось лишь за долгое время. Сам этот вывод, что все слова с нематериальным (бестелесным) значением, простые или изощренные (а ведь слов этих тысячи и тысячи: душа, любовь, ненависть, уродство, долг, анализ, прогресс, мотивация, освобождение, разукрупнение и т.д. и т.п.), возникли из того, что было только знаками для видимых предметов или событий, - сам этот вывод основывался на некоторых неявных предположениях, касающихся природы происхождения человека. Я имею в виду представление, что человек произошел от бессознательных животных предков.

Такова была точка зрения, которая стала все более и более расхожей уже в 18 веке, а позднее стала еще более популярной и закрепилась во всем культурном обиходе Запада благодаря дарвиновской теории эволюции. Если Дарвин был прав (а к 1898 году, когда родился наш герой, никто и представить себе не мог, что Дарвин неправ), тогда первые слова, которые произнес доисторический человек, были просто знаки, обозначавшие физические объекты, которые его окружали, и физические события. А отсюда следовало, что все нематериальные значения могли возникнуть только из более позднего привнесения этих простых знаков в метафорическом виде, т.е. как образы второго рода: образы, где материальная картинка выражала нематериальное содержание – содержание, о котором человек как-то, каким-то таинственным путем начинал иметь представление. Макс Мюллер особенно подробно говорит об определенном периоде эволюции, доисторическом периоде, в течение которого происходил этот процесс. Он называет его «метафорическим периодом».

Теперь давайте вернемся к тому, с чего я начал, - с переживания, которое может доставить чтение поэзии. Почему-то наш герой чувствовал сильное побуждение не просто продолжать наслаждаться этим переживанием, но исследовать его. Может быть, потому, что несмотря на его уверенность, будто это одна из лучших вещей на свете, весь интеллектуальный климат, в котором он рос, внушал ему, что это может оказаться просто субъективной иллюзией. Я уже говорил об чувстве приумножения ума или знания как ожидаемого результата того изменения сознания, которое дает поэзия. Что если это все – субъективная иллюзия? Может поэтому, а может просто от природного любопытства, так или иначе, в 1922 году наш герой выбрал язык поэзии предметом своей дипломной работы. Гораздо позднее, в 1928 году работа была опубликована под названием «Язык поэзии». Мне придется очень коротко пересказать содержание книги или, точнее, два ее основных заключения – без этого я просто не смогу двигаться дальше. Итак:

Во-первых, понимание лирической поэзии приносит – пусть даже в малой степени – изменения сознания. Изменение происходит в сторону некоторого увеличения знания и прибавления ума. С точки зрения, высказанной в книге, ощутимое удовольствие при этом менее значимо, чем указанное изменение. Удовольствие переживается, когда мы чувствуем, что изменение имеет место. Удовольствие заканчивается, а изменение нет. Оно длится или, по крайней мере, может длиться.

Второй вывод заключался в том, что это же самое переживание – изменение сознания и удовольствие от этого изменения – может пробудиться не только от языка лирической поэзии, но и от других видов языка. Фактически, любой вид языка выражает сознание, принципиально отличное от нашего собственного. И особенно изменения могут быть вызваны языком, относящимся к более ранним стадиям развития, нежели наш сегодняшний язык, потому что по природе своей любой язык, старея, становится все менее и менее образным, менее и менее облекается в зримые картины. В более древнем языке мы замечаем его образное качество, мы ощущаем его вкус и переживаем этот образный элемент точно так же, как переживаем метафору, до того как она выцвела или превратилась в окаменелое ископаемое.

Таким же путем мы переживаем новые метафоры, которые создают для нас поэты. Но отсюда НЕ следует (а в этом и состояла ошибка большинства филологов 19-го и начала 20-го веков), что этот образный элемент, это присутствие живого изображения, которое мы обнаруживаем в более ранних языках, были СОЗДАНЫ, придуманы, сотворены индивидуальным поэтическим гением. Наоборот – так не могло быть. Образность просто присутствовала в языке как таковая, это был «дарованный» смысл, дарованное свойство. Я сейчас изо всех сил стараюсь сократить основной довод книги. Понимаю, что это не до конца получается, но может быть, мне удалось показать, что отсюда вытекает несогласие с теорией происхождения значений (особенно нематериальных значений), о которой я упоминал раньше, - я имею в виду теорию, что они возникли из создания метафор каким-то индивидуумом.

В книге есть некоторые шпильки в адрес Макса Мюллера: отмечается, что его понятие «метафорического периода» с неизбежностью ведет к странной гипотезе, что на определенной стадии эволюции вся человеческая раса покрылась россыпью поэтов. Я все-таки процитирую пару предложений: «Другими словами, хотя [Мюллер] двигаясь вспять в истории языка, обнаруживает на каждом шагу язык все более и более образный, он тем не менее утверждает без всяких колебаний, что еще раньше существовал период, когда язык вообще образным не был. И тогда, чтобы найти недостающее звено в этой цепи лингвистической эволюции, он вводит то, что он называет «младенчеством общества», состоящим из возвышенной расы поэтов-любителей».

И что же в связи с этим происходило с нашим героем? Со всей доступной ему объективностью он взялся изучать определенные изменения в его собственном сознании, которые могли быть вызваны чтением поэзии. В результате он обнаружил, что сам себе, так сказать, взвалил на плечи теорию долгосрочного изменения сознания человечества в целом. Изменения, которое в действительности можно описать только как «эволюцию сознания».

Но это все о различии между ранним и более поздним языками. А что насчет ПРОИСХОЖДЕНИЯ ЯЗЫКА? По этому вопросу выдвигалось множество теорий на протяжении лет пятидесяти до момента рождения нашего героя. Во второй половине 19 века случился прямо-таки бурный взрыв гипотез о происхождении языка. К концу века, когда родился герой, большинство из них уже скончались, но отголоски некоторых еще продолжали свое существование. Все эти гипотезы базировались на предпосылке, о которой я уже говорил: что сознание человека возникло из сознания животного, из сознания, для которого понятие значения (meaning) вообще не существует.

Утверждалось, что человек впервые обрел самосознание, обнаружив себя в окружении мира, полного четко очерченных предметов, и это самосознание постепенно возрастало, по мере того, как он учился овладевать и управлять этими предметами в процессе борьбы за существование, борьбы за выживание. Для этой цели ему требовались инструменты, которые приходилось придумывать, и самый полезный из этих инструментов, которые он придумал или случайно на них наткнулся в процессе борьбы, была речь. Она была и самой эффективной для возвышения человека над уровнем животного царства.

Все это принималось как не подлежащая сомнению данность, и если кто-то хотел высказаться на тему происхождения языка, то ожидалось, что будет предложен новая взгляд на то, как животный рык или другой звук преобразовался в слова. Вы, наверное, знаете такого рода теории. Одна состояла в том, будто человек старался имитировать звуки, издаваемые животными или стихиями – ветром, водой и т.п. Ее иногда называли в шутку «Гав-гав теорией». Другая предполагала, что человек издавал какие-то восклицания, когда с ним что-то случалось. То есть вы произносили А! или О! , а из этого постепенно получались значащие слова. Эту называли также в шутку «Фу-фу теорией».

Сейчас-то нашему герою ясно, но тогда ему понадобилось довольно много времени, чтобы осознать, насколько эти теории абсолютно не вяжутся с его собственными гипотетическими понятиями о природе языка на ранних стадиях. Если образное («картинное») значение ранних слов было просто «дано», а не являлось чем-то добавленным к слову отдельным конкретным человеком (как это происходит в случае изобретенной метафоры), то это означает, что существовал не только иной способ мышления, но другой способ восприятия. Образное качество, «данное значение» должно было присутствовать для человека в окружающем его мире. Должна была существовать некая сопричастность того, кто воспринимает, и того, что он воспринимает, сопричастность человека и природы. Что-то такое, чего мы сейчас обычно не переживаем, только иногда, при случае, оно мелькает перед нами в творческом воображении поэта или художника.

Если вы можете это допустить, тогда окажется, что язык возникает в этой сопричастности, т.е. можно сказать, что на самых ранних стадиях бытия природа говорит через человека, а не человек говорит о природе. А дальнейшее развитие языка, по мере того, как идет время, являет нам постепенное уменьшение этой сопричастности. В той ранней книге «Язык поэзии», о которой я уже упомянул, была лишь предложена общая идея этой сопричастности человека и природы. Лишь спустя значительное время, после долгого перерыва, о котором я еще скажу довольно коротко, идея получила более полное развитие в книге «Помимо обличий», где используется термин «исходная сопричастность», чтобы отличать ее от качественно очень похожей, хотя и не в части сиюминутного возникновения, сопричастности, проблеск которой есть у нас в поэзии и живописи.

В эту более позднюю книгу, соответственно, уже можно было включить короткую главу о происхождении языка, отличном от его исторического развития. Действительно, только стойкий дарвинист может исходить из идеи происхождения языка, будучи убежден, что язык на какой-то стадии эволюции был добавлен к дотоле неартикулируемому сознанию.

Но если вы пришли к убеждению, что душа человека – подобно ребенку, который сначала покоится в матке, а позднее лежит у груди матери – постепенно являет свой собственный смысл, вычленяя его из окружения; что человек, если можно так сказать, высказан в бытие, прежде чем он сам начал говорить, тогда все обстоит иначе. В одной из глав книги «Помимо обличий», о которой сейчас шла речь, автор с сожалением писал, что «задавать вопрос о происхождении языка – примерно то же, что задавать вопрос о происхождении происхождения».

Вероятно, в 1922 году, может быть, в конце 1921, мой герой впервые услышал о Рудольфе Штейнере и стал читать некоторые из его книг и лекций. Он приступил к ним с осторожностью, даже с некоторым подозрением. В особенности его настораживал некоторый остаточный запашок теософского общества, который в те дни был довольно сильно заметен. Герой как раз начал работать над своей работой, позднее опубликованной как «Язык поэзии», но не надо думать, что он последовательно противопоставлял ортодоксальную картину чисто биологической эволюции своей собственной картине, полностью от нее отличающейся. Дарвиновское картина, или как я теперь склонен ее называть, «дарвиновская фантазия», была накрепко вбита в его воображение, как и в любого другого. Эволюционная картина Рудольфа Штейнера поразительно от нее отличается и при первом знакомстве это отличие просто ошеломляет. Так, оборачиваясь назад, герой вспоминает, что его первый действительно определенный, действительно конкретный отклик на то, что я назвал бы «содержанием» антропософии, был до странности похож на тот старый отклик на поэзию или, точнее, на язык, из которого потом возникла книга «Язык поэзии». Все началось, как вы помните, с открытия, что языковые формы, создаваемые поэтами, вызывают определенное изменение сознания, изменение, доставляющее также наслаждение. Более того, за этим последовало открытие, что более старые формы языка могут вызывать подобные изменения, по своему собственному созвучию, без участия поэта, без помощи искусства. Теперь герой открыл, в результате собственного опыта, что существует еще и третий источник, который может привести к такому же изменению сознания.

Поразительные результаты духовных исследований, которые Рудольф Штейнер сообщал с такой откровенностью, действовали на моего героя точно так же, как действовал поэтический или образный язык. Какими бы они ни являлись еще, они были, как незабываемо выразился тогда Сесил Харвуд, «милыми душе» (rather nice). …

Углубляться во все это увело бы нас слишком далеко, да это и не предмет нашей сегодняшней встречи. Наверное, главной трудностью для героя была та же самая трудность, что изначально заставила его исследовать природу поэтического переживания: сомнение, нет ли здесь самообмана. Из всей атмосферы 20 века он впитал подозрение (доходящее почти до убежденности), что любая теория, утверждающая, что мир в целом имеет какой-то смысл, не говоря уж о духовном источнике, обязательно возникает как следствие субъективного воображаемого исполнения желаний. В связи с этим, он помнит, как радостно (подозрительно радостно) обнаружил, что центральное место в штейнеровской картине эволюции занимает земное воплощение Христа. И как это замечательно и точно совпало с его собственной (halting) концепцией проявления значения (meaning) в языке.

Здесь, я так думаю, можно было бы ожидать, что герой сказал сам себе: «Я давно подозревал, что есть что-то такое вроде эволюции сознания, просто никто другой, похоже, на нее не наткнулся. А вот есть человек, который, совершенно очевидно, знает, о чем говорит, и все, что он говорит, базируется ровно на этой самой эволюции. Вот это человек для меня». В реальности, дело обстояло по-другому. Эти два процесса – все более глубокое знакомство с антропософией и попытки развить и воплотить свои собственные идеи – довольно долго шли бок о бок. Прошли не месяцы, а скорее годы, прежде чем герой открыто, ясно и тесно связал свой собственный способ представления вещей с терминологией, почерпнутой у Штейнера.

Например, Рудольф Штейнер многие из своих лекций на множество разных тем начинает с наблюдения, что в давние времена человек обладал сознанием, сильно отличавшимся от нашего. Иногда он употребляет термин «атавистическое ясновидение», иногда характеризует его иными терминами. И мне сейчас так странно думать, что герою понадобилось столь долгое время весьма интенсивно изучать антропософию, прежде чем он смог самому себе выразить такую многословную мысль: «Это атавистическое ясновидение, о котором он говорит, есть не что иное, как то самое образное сознание и сознавание значения в окружающем мире, значения, входящего в человека, а не исходящего из него, которое я так усердно пытался установить по многим основаниям – т.е. установить, что такое сознание должно было существовать. Штейнер просто с него начинает, утверждая из своей собственной способности постижения, что такое сознание действительно было. И на этом основании он строит дальше».

Я не знаю, правильно ли я поступаю, а также отвечаю ли я вашим ожиданиям, когда так сильно сосредотачиваюсь на этом субъективном внутреннем опыте. Как бы то ни было, полагаю, что пора бы уже перейти к более внешним делам. Скажем, какова была судьба двух книг, о которых я упоминал? «Поэтический язык» был опубликован в самый худший для такой книги момент: как раз перед началом тридцатых годов, явивших крайне агрессивную реакцию литературных кругов на все, что несло отпечаток романтизма, все, что хоть как-то было с ним связано. Поэтому книгу там-сям похвалили, но продажи скоро превратились в мизерные капельки (я сейчас говорю не про деньги, а с точки зрения того, как книга расходилась). Еще одна книга, которую я не упоминал, «История в английских словах», выпущенная года на два раньше, и та расходилась лучше.

Тем временем, по экономическим и другим причинам, мой герой стал профессиональным юристом и фактически перестал считать себя автором книг. Он не перестал быть антропософом, и именно в этот период он смог создать несколько лекций и определенное число статей для антропософский журналов. Многие из них были позднее собраны и опубликованы в 1944 году, составив книгу «Возмужавший романтизм (Romanticism Comes of Age)». Время от времени, хотя все реже и реже, потом совсем редко, его просили рассказать или прочесть свои статьи в более широких внешних кругах. Одна из таких статей, названная «Язык поэзии и юридическая выдумка (Poetic Diction and Legal Fiction)», была напечатана в сборнике «Эссе в дар Чарльзу Уильямсу» и имела знаменательные последствия, о чем я скажу через минуту-другую.

Попутно с этой довольно долгой пралайей в литературной жизни героя в окружающем мире происходили вполне естественные изменения, изменения в общем мировоззренческом климате, и одним из этих изменений была своего рода романтическая реакция против предшествовавшего анти-романтизма. И это было большим подспорьем. В 1952 году по предложению издателей вышло второе издание «Языка поэзии». Мизерные капельки превратились, не скажу, что в водопад, но в довольно полноводный ручей, который счастливо струился дальше. Через год или два книга вышла в мягкой обложке в Америке с предисловием американского поэта, где помимо всего прочего говорилось, что те немногие, кто уже давно знали эту книгу, рассматривали ее не только как тайную, но и как священную (not only as a secret book but even as a sacred book). Это было лестной наградой. Пралайя, наконец, подошла к концу, и на последних ее стадиях, когда и другие тяготы начали уже отступать, в 1956 году наш герой наконец сумел выпустить вторую книгу, о которой я упоминал «Помимо обличий». Это совсем другая книга, нежели «Язык поэзии», хотя я считаю, что сущность в ней та же самая. Мне тут хотелось бы заметить, что по ощущению героя, во всех своих книгах он просто продолжал говорить одно и то же снова и снова! Но если «Язык поэзии» - это о языке поэзии, хотя и заканчивается книга выводом об эволюции сознания, то «Помимо обличий» - это книга целиком об эволюции сознания, а тем самым об эволюции самой Земли. Тезис всей книги частично состоит в том, что эти две эволюции суть одна. И если в более ранней книге в предисловии высказана благодарность Штейнеру, то в более поздней Рудольф Штейнер четко обозначен в определенном месте в тексте как ключевая фигура в этой теории эволюции, если только не в самой эволюции. Однако книга не есть изложение антропософии, и поскольку там много собственных мыслей автора, вполне вероятно, что весь масштаб его огромной признательности не так уж там и заметен.

Одно с другим связано нераздельно. Я попробую сказать еще больше, приведя один пример. Судя по письмам, которые получает мой герой, судя по случайным ссылкам на него в книгах и статьях других авторов и некоторым другим признакам, идея «исходной сопричастности» и «конечной сопричастности» или сам выбор этой терминологии оказались весьма важными для немалого числа людей. Я не думаю, что он смог бы развить эти идеи или эту терминологию, или как угодно еще можно это назвать, если бы эволюционное соотношение макрокосма и микрокосма, составляющее самую сердцевину антропософии, не стало для него за время его пралайи не абстрактной идеей, а чем-то подобным реальному переживанию, хотя и, несомненно, очень рудиментарному. И это, несомненно, смогло произойти только благодаря многому медитированию над природой эвритмии и долгой, долгой любви к маленькой книжечке, называемой «Календарь души».

Но интеллектуальный климат поменялся не только в области литературной критики. Слово «семантический» с недавнего времени вошло в обиход (а в свои ранние дни оно имело гораздо более живое и богатое значение, чем то, которое оно обрело сейчас, когда им завладели аналитики). В частности, все больше и больше людей, особенно, в Америке, со все более и более многочисленных точек зрения стали интересоваться проблемой метафорической составляющей в языке, образным элементом языка, особенно его отношением к мифу, и светом, который все это проливает на раннее человеческое сознание. Как следствие, они стали интересоваться символизмом всех видов с точки зрения эстетики, философии и тому подобного. Сюда входили филологи, теологи даже один-другой ученый из естественных областей. Появилось для всего этого новое название – герменевтика.

Где-то около 1963 года случилось так, что некий студент американского университета обнаружил в ходе своих занятий то самое эссе «Язык поэзии и юридическая выдумка», о котором я уже говорил. Студент представил его своей группе и профессору. В результате они нашли и другие мои книги и несколько позже (о, простите, я должен был сказать «его книги»; я оговорился, но это первый раз!) моего героя пригласили в Америку в качестве приглашенного профессора. Может быть, вы помните, как удивился мольеровский персонаж господин Журден, обнаружив, что разговаривал прозой всю жизнь, не зная этого. Так же удивился и наш герой, обнаружив, что в определенных кругах его рассматривают как эксперта, и даже как признанный авторитет в той области академической науки, о которой он никогда не слышал!

Был еще и другой круг обстоятельств, тоже благоприятствовавший герою. Преподаватели многих университетов стали замечать, что предметы, которые они преподавали, были слишком разделены и превращались в водонепроницаемые камеры. Или вы изучали философию в аудитории 516, или психологию в аудитории 990, или литературу в комнате 1078. Но предметы-то пересекались! И все больше возрастала тенденция к «междисциплинарным» программам. А для этой цели книги того типа, что написал к тому времени герой, были, полагаю, чем-то вроде манны небесной.

Так или иначе, в последующие десять лет герой оказался приглашенным профессором в ряде американских университетов, каждый раз под другим названием. В одном месте он был профессором языка и философии, в другом – философии и религии, в третьем снова английской и американской литературы и языка. Иногда был просто профессором философии. Там люди все делают до конца, на полпути не останавливаются. И, разумеется, эффект был обоюдный – книги приносили ему новые приглашения, а приглашения способствовали репутации книг. Сейчас они в десять раз больше известны по ту сторону Атлантики, чем здесь. Но, когда я все это говорю, я никогда не забываю, что десять раз ноль – все равно ноль, а десять раз единица – только десять.

Что можно еще сказать? Появились еще три-четыре книги вдобавок к тем, о которых я уже говорил. Последняя из них – довольно пространное исследование философии С.Т.Кольриджа, о котором я еще не упоминал (нельзя же все вместить в одну лекцию), но которому герой поистине многим обязан. Но вряд ли вам нужна библиография. Лучше позвольте мне сказать несколько слов о том, как связаны эти книги и статьи с духовной наукой Рудольфа Штейнера. Я имею в виду внешнюю сторону этих отношений, о чем и идет речь в этой части моей лекции. Опыт показывает, что читатели реагируют тремя способами. Одна часть читателей (я, разумеется, имею в виду благосклонных читателей) говорит: «Этот Барфилд – у него столько интересного» или «у него глубокие прозрения» - «и как жалко, что он все портит и поминает все время про своего этого Штейнера». Другие, я полагаю, более рассудительные, говорят что-то вроде «Ну, раз такой мыслящий и проницательный человек так поразительно склоняется к Штейнеру, наверное, там что-то есть. Надо бы посмотреть, поинтересоваться». И никуда не смотрят. Все, что им нужно, все, что они готовы были взять, они получили и взяли у Барфилда. И есть еще третья группа – люди, которые рассуждают так же, как и во второй, но затем идут дальше и берут на себя труд встретиться со Штейнером самостоятельно. Должен сказать, что их гораздо меньше, чем в первой или второй, но они есть. Некоторые из них стали самостоятельно всерьез изучать антропософию, сколько-то более молодых ушли работать в такие учреждения как вальдорфские школы, и полагаю, что довольно многие в последние годы пришли в Эмерсон-колледж.

Книги, о которых шла речь, не были специально предназначены для молодого поколения. Может быть именно поэтому они, как это видится, больше всего привлекают как раз молодых. Дети не любят, когда с ними разговаривают как с детьми, а эти книги по большей части обращены к предполагаемым «зрелым» умам. И все-таки чаще всего на них откликается молодежь. «Помимо обличий», как мне говорили, продавалась в книжной лавке хиппи в Сан-Франциско вскоре после того, как вышла в Америке. В университетах чаще происходит так, что именно молодежь знакомит своих учителей с этими книгами, нежели наоборот. Я приведу два примера.

Несколько лет назад наш герой получил письмо от некоего профессора хорошо известного канадского университета. Профессор представился читателем и рассказал, что преподаватели беспокоятся и расстраиваются из-за такого поведения молодых. Студенты «забрасывают их Барфилдом», а они о Барфилде никогда не слышали! Это столь досадно и беспокойно, что в нескольких университетах более молодые члены ученых советов взяли шефство над более старыми в том, что они называли «барфилд-подготовкой». На самом пике студенческих протестов, когда некоторые студенты настаивали на том, чтобы управлять всем процессом самим (в том числе составлением учебных программ), в университете Беркли в Калифорнии был введен обязательный курс по Барфилду. Курс продержался в течение одного семестра.

Насколько все это важно? Многие последователи Штейнера уделяют мало внимания или вовсе его не уделяют академическому ученому сообществу. Они считают – и я, пожалуй, соглашусь с ними, - что если и произойдет прорыв в принятии [внешним миром] духовной науки (а он, безусловно, должен произойти и произойти скоро, если нашей цивилизации суждено выжить), то уж, во всяком случае, начнется не с ученой среды. И я, пожалуй, соглашусь с ними. Но я думаю, что это важно – чтобы наследие Рудольфа Штейнера и его весть находили своих представителей и в мире науки тоже, будь то в виде книг или личного общения. И поэтому, как и по другим причинам, мой герой, может быть, не совсем напрасно растратил свою энергию и свое время. И может быть, придет то время – вероятно, не так уж долго ждать, - когда с полным основанием Аристотель сможет назвать его «счастливым».

перевод Марии Шаскольской